– Хорошо, Антип Венецианович.
Когда я бежал прочь, в спину благодушно неслось:
– На земле весь род людской…
Похлеще любого кнута.
…Лучше выдумать нельзя, чем раздача железяк!
Вот, родилось. Ибо торжественное обретение премий жаждущими откладывалось на безразмерные «пять минут». Повесив нос и в воду опущен, я бродил у входа в конференц-зал, – брага, которой никогда не стать перваком. Трезвый. Треснутый. В животе булькали отголоски дуэта для Снегиря и Гобоя без оркестра. Подпишу. Надоело. Что я, крайний? Спартак, Сусанин и Снегирь? Или, если угодно, Че Гевара и Ге Чижик?! Лярва я провинциальная. Хожу, брожу и всем даю. Интервью дал, каналу «ИТД»: заканчиваю роман «Лучший-из-Людей», надеюсь удивить, предположительно осенью, да, скорее всего двухтомник. Концепция охренительная, сюжет обалденный. Новое слово в фэнтези. Коллеги от зависти сдохнут. Анфас, профиль, улыбочка, и разбежались. Автографов дал. Штук двадцать. Рука бойцов писать устала: Имярек от автора с любовью (уважением, восхищением, надеждами, наилучшими пожеланиями, на добрую память; нужное подчеркнуть два раза). Дюжину разъяснений дал, по поводу. Кратких и емких. Лысый бородач, дотошный до тошнотворности (каламбур?..), внимательно выслушал. И перешел в наступление: шлем-бургиньон с назатыльником, притянутым к затылку… Если, значит, опишу достоверно, будет мне слава во веки веков, аминь. Через минуту я готов был дать обиженному бородачу сатисфакцию, ибо прервал и послал. А, еще дал тридцатку Петрову. На пиво.
– Извините… Влад Снегирь – это вы?
Выпячиваю грудь. Дескать, на бэдже написано.
– Вы не могли бы уделить мне…
Делаю приветливый фасад, выражая готовность уделить. Дама мнется. Дама стесняется. Бальзаковский возраст, толстушка, но такой, знаете, приятной полноты. В нужных местах. Макияж отсутствует, серые глаза слишком умные, и это ей не идет. Как и брючный костюм. «Портрет герцогини де Бофор» работы Гейнсборо видели?
Совсем не похоже.
– Мой сын без ума от ваших книг. Знаете, вообще-то его трудно назвать читающим ребенком…
– Только сын? – пыжась, наполняюсь игривостью. Кислой, шипучей, словно прокисший сидр. Это все Гобой. Азазель Вальпургиевич.
Это все он.
Подпишу, пусть задавится.
– Только сын. – Сероглазая вскидывает подбородок, ставя зазнавшегося борзописца на место. Внимательно смотрит мне в лицо, и я физически чувствую, как, отыскав нечто важное, очень важное и скрытое от других, взгляд ее снова теплеет. – Вон он стоит, у перил.
Рядом с винтовой лестницей, ведущей на первый этаж, ждет мальчик. Лет двенадцати. В дешевеньком «Адидасе» – впору развить шутку, вспомнив того же Томаса Гейнсборо, картину «Голубой мальчик», но чувство юмора строго грозит пальчиком: отставить! Мальчик строг и неподвижен. Так стоят в почетном карауле. Скуластое лицо маловыразительно, щеки запали (видимо, в папу), рождая желание угостить булочкой, а глаза мамины – серые, стальные. Я иду к нему, понимая, что мама движется следом. В голове зудит продолжение нашего с ней разговора, сакраментально-обыденное, будто гуденье старенького холодильника: «Только сын. Я все больше классику… сами понимаете! – но дети…» В таких случаях положено кивнуть, скорчив пошловатую гримасу (о, классика! О-о! Могучее, лихое племя, богатыри, не мы!..) или схохмить что-нибудь вроде:
Был пьяницей Омар – и я люблю вино.
Был вором Франсуа – и я залез в окно.
Взгляните на меня! Я соткан из достоинств!
А то, что не поэт, – так это все равно…
– Здравствуй, – говорю я.
– Как жизнь молодая? – говорю я.
– Ты немой, дружище? Язык проглотил? – говорю я, начиная раздражаться, ибо мальчик молчит и смотрит. Смотрит и молчит. Под его взглядом неуютно, в желудке начинают роиться странные помыслы, хочется стать лучше, чище, бросить пить, наваять нетленку, опять жениться на Насте и завести вот такого, строгого и серьезного…
– Он немой, – отвечает из-за спины мама. – Вы не обижайтесь, он на самом деле немой. Глебушка, ты ведь хотел что-то спросить?
– Извините…
Наверное, я сказал это слишком громко.
– Он слышит. Он все слышит, просто не разговаривает. Его в шесть лет собака напугала: сосед держал пса, бойцового, – мы сто раз говорили ему, а Глеб…
Мальчишка лезет за пазуху. Достает блокнот с карандашом, что-то пишет. Быстро, единым росчерком: видно, что привык объясняться на бумаге.
Протягивает блокнот мне.
«Я Godzilla».
Вначале улыбаюсь – механически, не зная, как понимать это заявление. И лишь спустя минуту врубаюсь:
– Ты Годзилла? Это ты мне все время пишешь?!
Мальчик кивает. Глаза его теплеют, в них скачут зеленые искорки. Беззвучно шевелятся тонкие бескровные губы. Перевожу взгляд на его руки: пальцы, нервные пальцы музыканта, в постоянном движении. Это он ведет разговор. Неслышный для Влада Снегиря. Он спрашивает, утверждает, доказывает, а я, отделенный от Годзиллы стеной из прозрачного хрусталя, ничего не понимаю.
– Мы днем приехали, – сообщает мама, обрывая неловкую паузу. – Глеб в интернате отпросился. Знаете, он спорил с учительницей русского языка…
– Ты? С учительницей? О чем вы спорили?
Упрямые складки вокруг рта. Пальцы пляшут, рассказывая.
Громче, Глеб. Я не слышу. Я говорю глупости. Спрашиваю глупости. Что мне сказать тебе? Спросить, хочешь ли автограф? Сказать, что письма надо писать без грамматических ошибок? Отшутиться и слинять?
– Он рано утром скачал из Интернета ваш отрывок. Из нового романа. Распечатал и читал на уроке. А учительница отобрала.
Танец пальцев гневен.